Митрополит Сурожский Антоний Мы сговорились было говорить о святых, и я обещался рассказать о старцах. Но сегодня как-то настоятельно просятся другие мысли; мне хочется сказать вам об одном человеке, который был, как мне кажется, очень светел, очень глубок и очень прост; не святой, а просто человек нашего времени. Это единственный человек из встреченных за мою жизнь, о ком я мог бы сказать, что он был свободен той ни с чем не сравнимой царственной свободой, о которой Христос говорит в Евангелии: Познайте истину — она сделает вас свободными, о которой речь идет у апостолов. По их слову, дух Христов — дух свободы. Свободы не в каком-то внешнем отношении, общественно, политически. Это свобода другая, свобода внутренняя, которая ничем не может быть у человека отнята; ее имел в виду один человек, почти сорок лет сидевший в одиночке и начертавший на стене, перед своей смертью, такие слова: “Со Христом и в тюрьме мы свободны, без Него и на воле — тюрьма”. Это та свобода, о которой говорили с самого раннего начала христианской жизни апостолы. Павел в своих узах из римской тюрьмы писал, что слово Божие не вяжется — т.е. ничем не может быть связано; та свобода, о которой Христос сказал, что Он принес освобождение пленным, тем, которые в плену себя самих, в плену у страха, в плену у страстей, в плену у предрассудков, в плену у воображаемого добра или у реального зла. Вот эту свободу мне удалось видеть один раз, выраженной в целой, пусть относительно короткой жизни, около шестидесяти лет, человека; не только в одно мгновение его жизни. Не знаю — может быть, не следовало бы говорить о человеке, который, как будто, не имеет вселенского значения, который слишком связан для меня со всей моей жизнью; но мне сегодня хочется о нем сказать... Я первый раз его встретил, когда мне было семнадцать лет. Я пришел в церковь в Париже, на Трехсвятительское подворье. Это было время крайней бедности; подворье помещалось тогда в подземном гараже и нескольких кельях, которые построили в коридоре над ним. Я пришел к концу службы; собирался спуститься в храм; и ко мне навстречу стал подыматься монах, высокого роста, широкоплечий, в клобуке, с каштановыми волосами, который весь, как будто, ушел в себя. Он подымался, не обращая внимания на то, что шел ко мне навстречу; он еще жил отзвуками молитвы, церковных песнопений, святых и священных слов, которые сам произносил и которые доносились до его слуха и вплетались в самую глубину его души. Я тогда увидел человека, как его описывает старое монашеское присловье: есть такое слово, что никто не в силах отречься от себя, отвернуться от всего мира и последовать за Христом, если не увидит на лице хотя бы одного- единственного человека сияние славы Божией, сияние вечной жизни. И вот в этом подымающемся лице мне представилось сияние вечной жизни, слава Божия, тихая, как в песнопении вечерни: Свете тихий святыя славы, бессмертного Отца небесного, святого, блаженного... Это видение было настолько убедительно, настолько несомненно, что, не зная, с кем имею дело, я к нему подошел и сказал: “Будьте мне духовником!”. И так завязалась приблизительно на следующие пятнадцать лет — встреча; она никогда не потускнела и в ней мне открылся человек, который не открывался, но которого можно было созерцать; человек, который о себе не сказал бы ничего, но которого, минутами, можно было почуять, увидеть... Он родился лет за двадцать пять до начала революции в крестьянской семье, в русской деревне. Семья была бедная, голодная; его отдали учиться в семинарию, потому что обучение было бесплатное; и там от тусклости, от безжизненности преподавания, от мертвости семинарской жизни он потерял ту веру, которая была, жила в его семье. Жизнь, вероятно, была такая, какую описывает Помяловский в рассказах о бурсе: грубая, тупая. В семинарию надо было пробираться через деревню, семинаристов ожидали уличные мальчишки, были побоища, пробивались до школы, вся жизнь была грубая. И когда он кончил семинарию, он отказался не только от священства, которое было немыслимо, но даже и от преподавательского места, потому что это казалось ему недостойным; он не мог преподавать в школе, где предполагалось, что преподаватель — верующий человек. Он поступил рабочим, а затем перешел работником на железную дорогу. Там его и застала революция. Он в ней не участвовал; она бушевала вокруг него, бросала его, как всех. И жил он тогда без Бога, без веры, без смысла; до дня, когда вдруг встретил человека верующего, члена Армии спасения, который сумел обратить его внимание на то, что он недостоин себя самого; что жить так, как он живет — без цели, без смысла, без Бога, с опустошенной душой, с обессмысленной жизнью — нельзя. И вдруг, под влиянием этого человека, жизнь возродилась в нем. И с жизнью пришла радость... Мне пришлось встретить несколько лет тому назад человека в России, который его знал в те годы — старая теперь женщина была тогда пятнадцатилетней девочкой. Когда я ее спросил, что она помнит о нем, она мне ответила: Радость... Когда он входил в комнату, когда он вступал в дом, когда он встречал незнакомого ему человека, переливалось через край и заполняло душу встретивших его сознание неудержимой, ликующей, победоносной радости. Он жил в голоде и в бедности, и радость все равно торжествовала в нем; он вступал в дом, и с его вступлением делалось светло, загоралась надежда; то, что было темное, отступало на задний план. Иногда он приходил с куском хлеба; а иногда он приходил с нищим, и с этим нищим надо было делиться тем очень скудным, что было дома. Но он его приводил — как Христа: странник, нищий, бедный, голодный, бездомный, обездоленный — это был для него Христос. И он его приводил с таким торжеством: этому дому, этим людям, у которых у самих не хватало еды — им было дано принять Христа, Его напитать. Его напоить, Ему дать кров, Ему умыть ноги, Его положить хоть на пол спать. И потом отпустить — с чем дом был богат: с сухарями или только с любовью... Кроме радости он приносил с собой бесстрашие; в эти ранние годы гонения он без устали и без страха говорил о Христе, Которого он нашел, или, вернее, Который его нашел, Который возродил его жизнь, Который стал для него самой жизнью. Так он жил несколько лет. А затем, как многие, перешел границу и оказался в Финляндии. Там, на свободе, он стал проповедовать, проповедовать Христа, раздавать Евангелия. И вдруг он обнаружил, что этого как-то мало для его души, что его душа просит более углубленной сосредоточенности, более богатой молитвы, чуда Божьего присутствия и отречения от себя и от всего, чтобы остался только и только Христос. И он пошел в Валаамский монастырь. Он пошел туда только посмотреть: чем живут монахи. Нанялся работником; и начал жить — ходить на монастырские долгие ночные и дневные службы, работать на полях, рубить лес, перевозить людей через, порой, опасное, бурное Ладожское озеро. И приглядываться, присматриваться, желая понять. В этот период ему были даны разные встречи. Из этих встреч мне сейчас вспоминаются две. Вскоре после поступления кафтанником, т.е. работником, в Валаамский монастырь, он поехал в один из скитов, который находился на острове, неподалеку от главного монастыря; там жил подвижник, известный строгостью своей жизни. Молодой работник хотел посмотреть на подвижника, понять, чем он живет, уловить, может быть, тайну его внутренней жизни. Поехал с братом одним; подвижник, строгий, худощавый монах, их принял с радушием, с радостью — и сразу закопошился: поставил самовар, покрыл скатертью стол, принес варенья, белого хлеба. И молодой работник сжался внутренне: что же это такое значило? Он ищет подвижника и находит пустынника, который есть белый хлеб, варенье, готовит чай, расстилает белую скатерть на столе — разве это подвиг, разве это пустыня? И он смутился. Старик это заметил: “Прости, — говорит, — брат; я тебя смутил; но знаешь, я теперь стар, и так ленив, что я себе позволяю то, чего не надо было бы; вот ты молод, ты попробуй прожить лучше меня”... С этим они уехали. Молодой работник — с недоумением и осуждением; его спутник — молчаливо, безо всякой попытки ему разъяснить то, что он видел... Но вот прошли недели; на монастырском пайке наш молодой послушник изголодался, и истосковался по белому хлебу, и замечтал о варенье, о белой скатерти, о чашке горячего чая. И вспомнил он скит, и подвижника. И решил поехать к нему в надежде на хорошее, вкусное, сытное угощение. Приехал — и снова засуетился пустынник, снова поставил самовар, снова расстелил скатерть. Но вот, на один конец стола он поставил банку с вареньем и белый хлеб. На другой конец стола — кусок черствого черного хлеба. И с ласковой улыбкой он обратился к своему гостю: “Видишь, брат, я не забыл, что ты за подвигом пришел в монастырь. Прости уж меня, старика, я буду пить чай по своему обычаю, с белым хлебом и вареньем; а тебе вот я припас сухого черного хлеба”. И вот понял тогда молодой послушник и тяжесть монашеского подвига — поста, воздержания от всего — и мудрость этого старика... Другой был случай; он все недоумевал: стать монахом или нет? С одной стороны его тянула подвижническая жизнь, молитва, валаамское богослужение, пустыня; а с другой стороны в нем продолжала жить тревога, тревога о мире, который он оставил, тревога о других людях, тревога о том, что он-то нашел Христа, он же спасается, а мир — гибнет. И не мог он решиться на монашеский путь. Казался он ему изменой миру. И как-то забрел он в келью старого послушника; тот уже пятьдесят лет жил в монастыре, на работах по рубке леса потерял руку и ногу; и все еще не решался стать монахом. Отговаривался неподготовленностью, недостоинством... “Что же такое монах — спросил его послушник, что, живя здесь столько лет, деля с монахами всю их жизнь, ты не решаешься принять их звание?”. И этот старый русский крестьянин-послушник ему ответил: “Монах — это человек, который от сострадания плачет и молится за весь мир; я еще сострадать не научился, у меня сердце еще каменное, не могу стать монахом”. И эти слова были откровением для молодого послушника; значит, стать монахом не означает, что вы покидаете мир; он продолжает для вас, как для Самого Бога, быть бесконечно дорогим, бесконечно значительным, и даже в одиночестве пустыни и кельи состраданием и таинственным молитвенным участием можно с ним разделить его трагическую судьбу и внести в него ту молитву, ту чистоту жизни, ту чистоту ума и сердца, ту беспредельную совершенную верность и преданность Христу и Богу, которых не хватает в нем... Эта встреча была решающей; послушник принял постриг; и после нескольких лет монастырской жизни он был послан на Запад и стал священником на Трехсвятительском подворье, единственном тогда патриаршем храме в Западной Европе. Жизнь тогда была суровая; жило их пять человек в гнилых кельях, денег не было даже на покупку пищу, ели они только то, что прихожане складывали в картонные ящики у двери одной кельи — остатки собственной еды. Когда не было ничего — не ели. А милостыню давали — не деньгами, не едой; но вот придешь как-нибудь поздно вечером и видишь: лежит на цементном полу старый уже тогда епископ Вениамин, закутавшись в свою монашескую мантию; в его келье, на его койке — нищий, на матрасе — нищий, на ковре — нищий; ему там места нет... Помнится, шел отец Афанасий по дороге, по улице парижской, встретился нищий; ему давать было нечего. Остановил прохожего, на ломанном французском языке говорит: “Разве ты не видишь, что он голоден? Дай ему денег!”. Тот посмотрел и дал. А сам он пошел дальше, не евши... И так шла жизнь. Удивительного смирения был человек. Вспоминается одно собранье; кто-то его ругал, злословил, обзывал оскорбительными словами; он сидел, даже головы не повернул. А выходя, он мне говорит: “Какой это дивный человек! И сколько у него должно быть подлинной любви, чтобы он мог с такой беззастенчивостью и прямотой говорить мне правду в лицо”. И не смутился — только смирился. Говорить о его внутренней жизни, я думаю, невозможно; он о ней никогда ничего не открывал; говорил он вообще мало; разговаривал — да; но не “изрекал” ничего. Только можно было у него научиться радости и сиянию веры и громадной глубине любви, просто глядя ему в лицо. Есть рассказ из жизни египетской пустыни ранних веков; пришли трое к старцу; двое спрашивали о духовной жизни; третий сидел и молчал. “Что же ты меня ни о чем не спросишь?” — сказал старец. — “С меня довольно смотреть на тебя”. Это можно было сказать и о нем; что он говорил — было просто, незатейливо, а кем он был — было иногда до страшности глубоко и как-то непостижимо просто, той простотой, которая принадлежит Богу и вещам подлинно духовным; простота, которая была как хрусталь — чистая, незатемненная, прозрачная, сияющая. Простота, которая сказывалась и в простоте отношения к жизни. Вспоминается первая исповедь у него. Я тогда был настроен подвижнически, сурово, пуритански. После исповеди я ожидал от монаха, подвижника, сурового наставления, суровых требований... И вот он обратился ко мне с вопросом: “Ты же знаешь, чтó Христос сказал бы на твою исповедь; что надо поступить так и этак”. — “Да”. — “Так вот, теперь стань перед Богом и по совести Ему скажи, что ты готов и что ты способен из того, что надо было бы сделать — сделать на самом деле”. Разочарование... А потом изумление о том, какое это свободное, достойное отношение к Богу... И та же свобода сказывалась и в другом. Было время, когда я старался молиться много, долго; он меня как-то призвал: “Много молишься?” — “Да”. — “С радостью молишься?” — “Да”. — “А если обстоятельства помешают тебе молиться — нехорошо на душе?” — “Нехорошо”. — “Так вот ты и знай, что на Бога ты еще не научился надеяться; а надеешься ты только на свою молитву да на свой подвиг. И вот тебе мой сказ: конец всему этому моленью; вечером и утром — пять поклонов со словами: Молитвами любящих меня, Господи, помилуй мя. И ни слова сверх того. Только когда так помолишься и ляжешь в постель — поставь себе вопрос: на чьи молитвы ты надеешься? Сколько есть людей вокруг тебя, которые тебя любят, которые о тебе молятся — и предайся их любви. Подумай о Боге: как Он нас любит — и предайся Его любви. А на себя не надейся”. Свобода; освобожденье от всего того, что кажется нам подпоркой для нашей внутренней жизни и так часто является сужением внутреннего, превращением внутреннего во внешнее. И потом годы прошли… Прошли годы, и в какой-то день я получил от него записку: “Теперь я могу умереть: я знаю, что такое тайна созерцательного молчания”. И через неделю умер. Умирал долго, медленно; казалось, что постепенно созревает и когда будет готов — войдет в вечную жизнь — так оно и было. В какой-то момент тем трем-четырем из нас, которые при нем были вдруг стало ясно: он дошел до полной меры своего роста, остается только умереть — и он лежал мертвый. Вот жизнь, облик человека нашего времени, никому сейчас почти неизвестного, забытого многими и не понятого еще большим количеством людей. Это не святой, это человек, русский священник и русский монах, который сумел быть до конца свободным, который сумел забыть себя так, чтобы во всех обстоятельствах жизни не потерять радость. Ту радость, которой он сумел так полюбить Христа и людей, что всю свою жизнь он посвятил одновременно, безразлично, без разбора и Богу и людям, и сумел в голоде революционного времени, в преследованиях, в обездоленности ранних лет эмиграции, в сутолоке и заботе о бесчисленных людях, заполнявших тогда храмы с горем, с тревогой, войти в такую глубину молитвенного молчания, что он из этой глубины молчанья перешел в вечную жизнь... |